Белей крыла летала полуночница, теплее крови таяла во рту. Горела, будто выдохнет — и кончится. Дыши до света, оставайся тут, где шепотом поет, не чуя времени, вода, себя укрывшая сама. Еще не слепота. Уже не зрение. Еще не холодно. Уже зима.
тоска по тебе, как скрипка, вступает с высокой ноты, обходит, как нежилые комнаты, в сердце полости и темноты, за годы из наваждения, распадаясь на элементы, став чистой мелодией из классической киноленты
давай когда-нибудь говорить, не словами, иначе, выше, о том, как у нас, безруких, нелепо и нежно вышло, как паника обожания нарастает от встречи к встрече, не оставляя воздуха даже речи
выберем рассветное небо, оттенком как глаз у хаски, лучше не в этом теле, не в этой сказке, целовать в надбровья и благодарить бесслёзно за то, что всё до сих пор так дорого и так поздно
спасибо, спасибо, я знала ещё вначале, что уже ни к кому не будет такой печали, такой немоты, усталости и улыбки, такой ослепительной музыки, начинающейся со скрипки
пронзающей, если снишься, лучом ледяного света, особенно в индии, где всё вообще про это - ничто не твоё, ничто не твоё, ни ада, ни рая нет вне тебя самого, отпусти, не надо
заметают снега — не увидишь следа, видно, птица-Айгэнн обронила перо. вот танцует шаман, он — огонь и вода, он — белесые мхи и туман над костром, он — изгибистый лук и его тетива, он — олениха-мать и детеныш ее, он — летящая чайка и белый нарвал, он — и жертвенный нож и его острие. вот танцует шаман!
далеко-далеко, лия эхэ киннай, там, где ночь холодна, там, где льды велики, там у моря чудные живут племена — что младенцы, что взрослые, что старики. если лето короткое греет хребет — это люди как люди: и ходят, и пьют, ловят мелкую рыбу себе на обед, обучают детей остроге да копью. пусть не строят из камня и брёвен дома — им и в хижинах спится и любится всласть... но проходит тепло и приходит зима, распахнувши оскалом клыкастую пасть. и народ поутру, лия эхэ кинной, молча сходит на берег — и прыгает вниз. и в полете сжимается тело в комок, серебристым тюленем волну осенив. так живёт это племя. пусть злится зима — нерпам все нипочём, плавай, нерпа, лоснись! а хранить их очаг остаётся шаман — до недолгого лета, до быстрой весны. для того-то и нужен, вестимо, шаман — чтобы нерпы людских не забыли ходов, чтобы ветер их хижин из кож не сломал, чтоб горел и не гас огонёк между льдов.
вот танцует шаман, пока тянется ночь, пока птица-Айгэнн шьёт рубаху земле. в небе вьётся и пляшет её полотно, стынут сосны в замёрзшей и твёрдой смоле. вот готова рубаха — оденься, земля, белым мехом наружу, свернись и усни, вот танцует шаман, если хочешь — так глянь, но меня не кори, если станешь иным. вот танцует шаман!
может, я и совру, мне соврать — как мигнуть, хромоногая Молли умеет и так! только лес свои лапы во тьму протянул, крепость жмётся, как мышка под взглядом кота. только я лишь кухарка, и суп мой остыл. завтра наши уходят в дозор — как всегда, между скал и снегов ледяные мосты, и погибнет любой, кто ступил не туда. острозубая смерть между скал и снегов, волки, барсы, медведи, крадущийся страх... я нажарю котлет и нарежу морковь. а потом я пойду танцевать у костра.
вот танцует шаман — золотистая тень, и легки его руки, и шаг невесом, он — теченья под льдиною, перья в хвосте у летящих над тундрой охотничьих сов, он — горячая кровь. не мешайте ему. он — лиса у норы и плывущий сазан, этот танец хранит всех ушедших во тьму, чтоб им было куда возвратиться назад. вот танцует шаман.
Слышишь, черт побери? Я хочу тебе сниться, Прикасаться сухими губами к запястью, Пить с ладони туман с ароматом корицы, От дрожания век рассыпаться на части.
Извини за письмо, это я ненарочно. Перепутали пальцы и время, и место, Собирая бессонницы в смутный подстрочник К неизвестно зачем зарифмованным текстам.
Те, кто лечит мне душу, по-своему правы, Но - причем здесь любовь? И звучит-то нелепо. Это просто... не знаю - как выпить отравы, Проводив брудершафтом сгоревшее лето.
Ночь - подкрашенный шарик пустого плацебо, И коньяк не спасает от странной болезни. Самолетик бумажный в эмалевом небе Прочь уносит мои нерожденные песни О тебе.
в осажденное десятилетие не завезли любви, по телевизору диктор, жирен и безволос, уговаривал: мол, без паники, дескать, общество оздоровим, дескать, кто не любит, тот менее уязвим. говорил, потом вещание прервалось.
ныне ее выдают по карточкам, главным образом малым сим: детям, калекам с перебитым хребтом, старикам светлоглазым и тем, кто неизлечим, иногда матерям и душевнобольным, ну а мы, молодые, и так проживем. проживем.
как же мы любили, раскаляясь изнутри добела, как же тратили мы ее бездумно, когда была, как дарили щедро прохожим и городам, котятам, щенкам, причудливым облакам, людям, которые боль приносили нам.
в осажденном десятилетии, где падает черный снег, где человек человеку хуже, чем волк, - человек, где пытаются строить новый мир на крови, я живу на старых запасах любви. я пытаюсь не ненавидеть ни тех, ни тех, улыбаться в отравленной темноте, ну хотя бы не бить в ответ. я не знаю, как близко я к последней черте, я не знаю, когда я пойму, что запасов нет,
я не знаю, как долго мы сможем пробыть людьми, но, пожалуйста, если надо, возьми. возьми.
Дети Самайна а у нас вместо крови рябиновый сок, а у нас вместо плоти осенний туман, а у нас вместо памяти серый песок, что насыпан в дырявый карман…
мы без спроса пришли, мы однажды уйдем, чтоб вернуться опять через пару веков, нам сказали, что где-то найдется наш дом, далеко, далеко-далеко…
наше право – сгореть, словно листья, в костре, наше право – тонуть, словно листья, в ручье, для детей ноября есть реальность и бред, только нет лишь вопроса – зачем?
для чего вместо крови рябиновый сок, для чего вместо плоти осенний туман, для чего вместо памяти серый песок, что насыпан в дырявый карман?..
дети зимней пурги сохранят серебро, что застыло навеки в их мудрых глазах, дети звонкой капели споют про добро, и утихнет лихая гроза.
дети лета раскроют три тысячи тайн, дети лета однажды увидят рассвет, ну а тем, кто родился под старый Самайн, тем остался последний куплет:
ведь у нас вместо крови рябиновый сок, ведь у нас вместо плоти осенний туман, ведь у нас вместо памяти серый песок, что насыпан в дырявый карман…
Ангел бледный, синеглазый, Ты идешь во мгле аллеи. Звезд вечерние алмазы Над тобой горят светлее. Ангел бледный, озаренный Бледным светом фонаря, Ты стоишь в тени зеленой, Грезой с ночью говоря.
Ангел бледный, легкокрылый, К нам отпущенный на землю! Грез твоих я шепот милый Чутким слухом чутко внемлю. Ангел бледный, утомленный Слишком ярким светом дня, Ты стоишь в тени зеленой, Ты не знаешь про меня.
Звезды ярки, как алмаза Грани, в тверди слишком синей. Скалы старого Кавказа Дремлют в царственной пустыне. Здесь, где Демон камень темный Огневой слезой прожег,- Ангел бледный!- гимн нескромный Я тебе не спеть не смог!
Я шутя ее коснулся, Не любя ее зажег. Но, увидев яркий пламень, Я — всегда мертвей, чем камень,- Ужаснулся И хотел бежать скорее — И не мог.
Трепеща и цепенея, Вырастал огонь, блестя, Он дрожал, слегка свистя, Он сверкал проворством змея, Всё быстрей Он являл передо мною лики сказочных зверей.
С дымом бьющимся мешаясь, В содержаньи умножаясь, Он, взметаясь, красовался надо мною и над ней.
Полный вспышек и теней, Равномерно, неотступно Рос губительный пожар. Мне он был блестящей рамой, В ней возник он жгучей драмой, И преступно Вместе с нею я светился в быстром блеске дымных чар.
Пожирающий огонь — мой конь. Он копытами не бьет, не ржет. Где мой конь дохнул — родник не бьет, Где мой конь махнул — трава не растет. Ох, огонь-мой конь — несытый едок! Ох, огонь — на нем — несытый ездок! С красной гривою свились волоса... Огневая полоса — в небеса!
Осенний вечер в скромном городке, Гордящемся присутствием на карте (топограф был, наверное, в азарте иль с дочкою судьи накоротке).
Уставшее от собственных причуд, Пространство как бы скидывает бремя величья, ограничиваясь тут чертами Главной улицы; а Время взирает с неким холодом в кости на циферблат колониальной лавки, в чьих недрах все, что мог произвести наш мир: от телескопа до булавки.
Здесь есть кино, салуны, за углом одно кафе с опущенною шторой, кирпичный банк с распластанным орлом и церковь, о наличии которой и ею расставляемых сетей, когда б не рядом с почтой, позабыли. И если б здесь не делали детей, то пастор бы крестил автомобили.
Здесь буйствуют кузнечики в тиши. В шесть вечера, как вследствии атомной войны, уже не встретишь ни души. Луна вплывает, вписываясь в темный квадрат окна, что твой Экклезиаст. Лишь изредка несущийся куда-то шикарный бьюик фарами обдаст фигуру Неизвестного Солдата.
Здесь снится вам не женщина в трико, а собственный ваш адрес на конверте. Здесь утром, видя скисшим молоко, молочник узнает о вашей смерти. Здесь можно жить, забыв про календарь, глотать свой бром, не выходить наружу и в зеркало глядеться, как фонарь глядится в высыхающую лужу.
Я тень из тех теней, которые, однажды Испив земной воды, не утолили жажды И возвращаются на свой тернистый путь, Смущая сны живых, живой воды глотнуть.
Как первая ладья из чрева океана, Как жертвенный кувшин выходит из кургана, Так я по лестнице взойду на ту ступень, Где будет ждать меня твоя живая тень.
- А если это ложь, а если это сказка, И если не лицо, а гипсовая маска Глядит из-под земли на каждого из нас Камнями жесткими своих бесслезных глаз...
Умирающий в шутку едва ли всерьёз воскреснет. И в Москве тоже можно жить – словно спать в гробу. Отходящий под утро ко сну получает песню про болотных людей, обещания и судьбу.
Как беспечный царёк обещал водяному сына, потому что ещё не рождённых -- не берегут. Как потом этот нежный мальчик входил в трясину, крестик, нож и рубаху оставив на берегу.
Понимал, погрузившись по грудь, что не будет торга, просто будет у бога топи ещё один вечно юный безмолвный пасынок в толще торфа, без рубахи, и даже без крестика на груди.
Понимал, погрузившись по шею, по подбородок, что вот эти пятнадцать шагов он в себе несёт стержень сказки, печаль и страх своего народа. А потом погружался по маковку. Вот и всё.
Вот и всё, мой хороший, прости, никакой морали, всю мораль нанизали позже, чтобы прикрыть всё, что мы тут с тобой напортили и наврали, всю нечестность, бесчеловечность нашей игры.
И неважно, в какой ты позе, стоишь ли гордо или вязнешь и оплываешь, не в этом суть: твой единственно верный сюжет подступает к горлу: и ни вскрикнуть уже, ни дёрнуться, ни вдохнуть.
Они смеются – ты тоже слышишь? Они нас делят на инь и янь, зовут молиться, гулять по крышам, в кусты заталкивать свой рояль, гореть в кострах фанатичной веры, тонуть в болотах любви слепой… Они измажут полнеба серым, а что достанется нам с тобой? В кладовке заперты банки с краской, я знаю место, где спрятан ключ, но ты читаешь ребенку сказку, а я расплакаться не хочу.
Они меняют свои расклады и прячут козыри в рукава, а мы так громко кричим «не надо», что глушим собственные слова. Они, эстетствуя, строят замки, разносят хижины в пыль и грязь. Внутри на стенах – стальные рамки, куда нас втиснули, не спросясь, а мы стремимся обратно слиться, сдирая кожу об их края. Искрится сон на твоих ресницах, в котором царствует злой ноябрь, в котором стылый прозрачный воздух пластает горло осколком льда. Еще немного – и будет поздно, и мы разделимся навсегда.
Они, конечно, совсем не злые, им вечность высветлила глаза. Они сжигают свои мосты и боятся даже взглянуть назад, где было (не было? было?) счастье, и поцелуи до вспухших губ, и подвозивший бесплатно «частник» до забегаловки на углу, где крепкий кофе горчил полынью и звезды падали с люстры вниз…
И мы, которые были ими, еще пытаемся вновь срастись.
В 1942-м году осажденный Ленинград одолевали крысы. Очевидцы вспоминают, что грызуны передвигались по городу огромными колониями. Когда они переходили дорогу, даже трамваи вынуждены были останавливаться. С крысами боролись: их расстреливали, давили танками, были созданы даже специальные бригады по уничтожению грызунов, но справиться с напастью не могли. Серые твари сжирали даже те крохи еды, что оставались в городе. Кроме того, из-за полчищ крыс в городе возникла угроза эпидемий. Но никакие «человеческие» методы борьбы с грызунами не помогали. А кошек — главных крысиных врагов — в городе не было уже давно. Их съели.
Немного грустного, но честного
Поначалу окружающие осуждали «кошкоедов». «Я питаюсь по второй категории, поэтому имею право», - оправдывался осенью 1941 года один из них. Потом оправданий уже не требовалось: обед из кошки часто был единственной возможностью сохранить жизнь.
«3 декабря 1941 года. Сегодня съели жареную кошку. Очень вкусно», - записал в своем дневнике 10-летний мальчик.
«Соседского кота мы съели всей коммунальной квартирой еще в начале блокады», - говорит Зоя Корнильева.
«В нашей семье дошло до того, что дядя требовал кота Максима на съедение чуть ли не каждый день. Мы с мамой, когда уходили из дома, запирали Максима на ключ в маленькой комнате. Жил у нас еще попугай Жак. В хорошие времена Жаконя наш пел, разговаривал. А тут с голоду весь облез и притих. Немного подсолнечных семечек, которые мы выменяли на папино ружье, скоро кончились, и Жак наш был обречен. Кот Максим тоже еле бродил - шерсть вылезала клоками, когти не убирались, перестал даже мяукать, выпрашивая еду. Однажды Макс ухитрился залезть в клетку к Жаконе. В иное время случилась бы драма. А вот что увидели мы, вернувшись домой! Птица и кот в холодной комнате спали, прижавшись друг к другу. На дядю это так подействовало, что он перестал на кота покушаться…»
«У нас был кот Васька. Любимец в семье. Зимой 41-го мама его унесла куда то. Сказала, что в приют, мол, там его будут рыбкой кормить, а мы то не можем...Вечером мама приготовила что то на подобие котлет. Тогда я удивилась, откуда у нас мясо? Ничего не поняла....Только потом....Получается, что благодаря Ваське мы выжили ту зиму...»
«Глинский (директор театра) предложил мне взять его кота за 300 грамм хлеба, я согласился: голод дает себя знать, ведь вот уже как три месяца живу впроголодь, а в особенности декабрь месяц, при уменьшенной норме и при абсолютном отсутствии каких-либо запасов продовольствия. Поехал домой, а за котом решил зайти в 6 часов вечера. Холодина дома страшная. Термометр показывает только 3 градуса. Было уже 7 часов, я уже было собрался выйти, но ужасающей силы артиллерийский обстрел Петроградской стороны, когда каждую минуту ждал что вот-вот, и снаряд ударит в наш дом, заставил меня воздержаться выйти на улицу, да притом и находился в страшно нервном и лихорадочном состоянии от мысли, как это я пойду, возьму кота и буду его убивать? Ведь до сих пор я и птички не трогал, а тут домашнее животное!»
Кошка значит победа
Тем не менее, некоторые горожане, несмотря на жестокий голод, пожалели своих любимцев. Весной 1942 года полуживая от голода старушка вынесла своего кота на улицу погулять. К ней подходили люди, благодарили, что она его сохранила. Одна бывшая блокадница вспоминала, что в марте 1942 года вдруг увидела на городской улице тощую кошку. Вокруг нее стояли несколько старушек и крестились, а исхудавший, похожий на скелет милиционер следил, чтобы никто не изловил зверька. 12-летняя девочка в апреле 1942 года, проходя мимо кинотеатра «Баррикада», увидала толпу людей у окна одного из домов. Они дивились на необыкновенное зрелище: на ярко освещенном солнцем подоконнике лежала полосатая кошка с тремя котятами. «Увидев ее, я поняла, что мы выжили», - вспоминала эта женщина много лет спустя.
Мохнатый спецназ
В своем дневнике блокадница Кира Логинова вспоминала, "Тьма крыс длинными шеренгами во главе со своими вожаками двигались по Шлиссельбургскому тракту (ныне проспекту Обуховской обороны) прямо к мельнице, где мололи муку для всего города. Это был враг организованный, умный и жестокий...». Все виды оружия, бомбежки и огонь пожаров оказались бессильными уничтожить «пятую колонну», объедавшую умиравших от голода блокадников.
Как только была прорвана блокада в 1943 году, было принято решение доставить в Ленинград кошек, года вышло постановление за подписью председателя Ленсовета о необходимости «выписать из Ярославской области и доставить в Ленинград дымчатых кошек». Ярославцы не могли не выполнить стратегический заказ и наловили нужное количество дымчатых кошек, считавшихся тогда лучшими крысоловами. Четыре вагона кошек прибыли в полуразрушенный город. Часть кошек была выпущена тут же на вокзале, часть была роздана жителям. Очевидцы рассказывают, что когда мяукающих крысоловов привезли, то для получения кошки надо было отстоять очередь. Расхватывали моментально, и многим не хватило.
В январе 1944 года котенок в Ленинграде стоил 500 рублей (килограмм хлеба тогда продавался с рук за 50 рублей, зарплата сторожа составляла 120 рублей).
16-летняя Катя Волошина. Она даже посвятила блокадному коту стихи:
Их оружие - ловкость и зубы.
Но не досталось крысам зерно.
Хлеб сохранен был людям!
Прибывшие в полуразрушенный город коты ценой больших потерь со своей стороны сумели отогнать крыс от продовольственных складов.
Кот-слухач
В числе легенд военного времени есть и история про рыжего кота-«слухача», поселившегося при зенитной батарее под Ленинградом и точно предсказывавшего налёты вражеской авиации. Причём, как гласит история, на приближение советских самолетов животное не реагировало. Командование батареей ценило кота за его уникальный дар, поставило на довольствие и даже выделило одного солдата за ним присматривать.
Кошачья мобилизация
Как только блокада была снята, прошла еще одна «кошачья мобилизация». На этот раз мурок и барсиков набирали в Сибири специально для нужд Эрмитажа и других ленинградских дворцов и музеев. «Кошачий призыв» прошел успешно. В Тюмени, например, собрали 238 котов и кошек в возрасте от полугода до 5 лет. Многие сами приносили своих любимцев на сборный пункт. Первым из добровольцев стал черно-белый кот Амур, которого хозяйка лично сдала с пожеланиями «внести свой вклад в борьбу с ненавистным врагом». Всего в Ленинград было направлено 5 тысяч омских, тюменских, иркутских котов, которые с честью справились со своей задачей - очистили Эрмитаж от грызунов.
О котах и кошках Эрмитажа заботятся. Их кормят, лечат, но главное - уважают за добросовестный труд и помощь. А несколько лет назад в музее даже был создан специальный Фонд друзей котов Эрмитажа. Этот фонд собирает средства на разные кошачьи нужды, организует всяческие акции и выставки.
Сегодня в Эрмитаже служат более полусотни котов. Каждый из них имеет паспорт с фотографией и считается высококвалифицированным специалистом по очистке музейных подвалов от грызунов.
Кошачье сообщество имеет четкую иерархию. Тут есть своя аристократия, середнячки и чернь. Коты делятся на четыре отряда. Каждый имеет строго отведенную территорию. В чужой подвал не лезу - там можно схлопотать по морде, серьезно.
Кошек узнают в лицо, со спины и даже с хвоста все сотрудники музея. Но дают имена именно те женщины, которые их кормят. Они знают историю каждого в подробностях.
Пусты наши земли, и мы позабыли дорогу к своим домам И пленник, обещанный смерти, сегодня ночует в твоем шатре Но я буду здесь до утра, только верь - я тебя никогда не предам Мы вместе вернемся на вольные травы к разливу весенних рек
Я помню, как степь потемнела от пыли, как следом пришла беда И ужас пред нею на миг запятнал даже твой светоносный лик Взметнулись две тысячи стрел, и вернулись три тысячи стрел, как дань И не было слез, а потом не осталось и тех, кто б их мог пролить
Выкрикивай горе над степью на диком и гордом своем языке Мы видели битву и низкое яркое солнце сквозь пыль и кровь И все, что я знаю: любовь - это пламя в знакомой твоей руке А страх - это мертвые кони и быстрые стрелы твоих врагов
Но пленник, обещанный смерти, сегодня ночует в твоем шатре Я слышу тоску в его пойманном сердце, я слышу всегда твой зов Придут, чтобы вырвать твой крик на рассвете, но я обгоню твою смерть Ты сразу вскочи мне на спину, и верь мне - я буду уже готов