Дождь не может идти вечно (с)
Гром целлофановых птиц над карнизами крыш
на столетнем ветру высвобождает ужас
из похмельного сердца на ребра каркасных домов,
заставляя их хрипло светиться.
Длинный градусник холода бродит
в расколотой ступке ночного Нью-Джерси,
словно мёртвый журавль, словно
голая мачта без рук.
Во всем мире начался ремонт.
И навеки закончился.
Никогда не заканчивай полной картины беды,
даже если — чужая.
(Нормальней молчать на такой глубине
реставрации наших молчаний.)
читать дальшеЭтот грубый ремонт постаревших
за сутки деревьев, почерневшей реки в чешуе
электрических волн,
мой последний ремонт перед
сном, перед смехом, перед дальней поездкою в город Чертополох,
до того неуклюж, что уместнее вспомнить —
география — это тоже скрипящий ремонт.
Биография — тоже.
Давний холод глядит по ночам в твой бумажный уют
беспокойным, как старость, слезящимся глазом Кинг-Конга,
оставляя железные пятна на гранях кристаллов,
незастывший беспомощный воск.
Нам сомнительно даже соседство больших тополей
перед жёлтым от дыма окном —
они входят тенями,
они трогают тихими ветками здесь каждый угол
и, возможно, совсем недовольны этим углом.
Бестелесность обычно пугает.
Как печальны ночные огни над погостами рыб.
Как обманчивы автомобильные пляжи
в обвисающей лагерной проволоке.
Как характерны мечты...
Я не чувствую смерти.
То есть надежда и страх,
как и любая болезнь,
вышли вон вместе с ветром.
Мне невнятно сказать,
что во тьме существует рубеж.
Может быть, настроенье? Впечатлительность?
Слепота, что не отличает счастье от небытия?
Беззастенчивый насморк воды на бетонных кострах
заходящего солнца (любой остывающей плазмы)
позволяет почувствовать собственную дощатость,
разбегание пыли в просветах, разъемы углов...
Привыкание к шаткости, как к основному движенью,
вряд ли может считаться наукою,
но на ветру
в этом видится путь к чистоте.
Словно твой жалкий контур
вырезается в плотном картоне великих домов,
и ты просто становишься чёрной дырою для ветра.
(Я хотел бы создать такой памятник на берегу,
просто длинную ширму Манхэттена,
чтоб по длине
вырезать частокол силуэтов. Хотя говорят,
что чем меньше, тем всячески лучше.
К тому же, сообщество мыслящих тростников
для меня отдает азиатчиной.)
Здесь в темноте,
оставаясь кусками сырого фабричного драпа,
как-то легче понять неживой целлофановый хруст...
Мы гремим ещё хуже. Мы — трещины в рыбьих глазах.
Я полжизни снимаю с себя синтетический свитер,
где-то в бабкином тёмном углу рассыпая иголки
на сушеные шубы ещё не пришедших гостей.
Я скриплю половицами,
пока, наконец, не усну.
В этом смысле сомнамбулы многим противоречивей.
Пронося свои сны как чужих нерожденных младенцев,
они смеют, однако, сделать свой собственный шаг.
Уронить на пол вазу, раздвинуть окно к тополям...
И глаза их растут, словно дети на пьяных ладонях,
ибо в них больше нету (как минимум, в эти минуты)
одномерного времени. А твёрдая комната есть.
Дорогая вещественность времени слишком заметна,
словно лёгкий налет мёртвой извести в ребрах субботы...
И все нити, сцепившие время с разлётом галактик,
наконец стали вовсе обыденной штукой.
Когда на ветру.
Подвергаясь процессу выветривания.
Из кожи. Из кости. Из любой эволюции смерти
или жизни. Из любых биографий и каменных городов.
Исполинская ржавчина этих сквозных деревень,
отдающая горечью жжёного сахара плоти,
содержательна, как поперечные кольца зимы
на размокших сосновых распилах.
В её вышине
ветер кормится дряхлым зелёным железом,
что порою важнее молекул
бегущей воды.
Невозможность раскаянья вбита в нас круглой луной,
словно странный разумный покой после долгого крика.
Непонятной борьбой целлофановых птиц с ветряками
на верхушках горячего газа.
Вот-вот и наступит апрель.
Я люблю тебя.
Я вспомнил такую любовь, от которой
плывут в табакерке сквозь ртутную осень,
замерзают в больничной скорлупке, затерянной в море
магеллановой нефти, качающей мрамор колес.
Человек, пересекший рассвет в механизме часов,
заслужил даже больше, чем эта мышиная память
с отсырелым подвалом в смешеньи духов Же Озе
и стремительным запахом жареной мойвы.
Наверно,
я люблю тебя лишь по причине неясности слов,
ожидая любых повторений, любых назиданий,
возвращающих белую горсть аспириновых ягод
на столетнем ветру.
Я не знаю, с кем я говорю, но я знаю — куда,
словно слушаю шум излучения ранней Вселенной
наподобье шпиона,
с приёмником на коленях,
что транслирует только лишь прошлое — как ни верти.
Белый шум
неземной навсегда удивленной метели,
что растёт в нарастаньи спиралей сырою грибницей,
капиллярным пространством души, на которой разлука
отпечатана с даты рожденья родимым пятном.
Потому мы и любим хранить прошлогодние листья
с непогибшим крылатым скелетом иных красноречий,
чтоб растерянно доказать, что хоть что-то да было.
Самому себе доказать.
Ведь в природе их быть не должно.
Человек, зажимающий в пальцах горячий песок,
вспоминает о порохе или, возможно, о снеге,
что, растаяв, легко испаряется на глазах,
превращаясь мгновенно в растянутый северный спектр.
Человек, пьющий воду, сверяет движенье судов.
Это форма молчания рек, получивших похмелье
за обычную честность присутствия. Нужно молчать
и глотать эти волны, глядеть в отраженье кувшина,
чтобы самый никчемный и самый замшелый челнок
дотянул до вокзальчика с вывеской
Чертополох.
Я люблю тебя, словно начался ремонт
в несожженных грозою дощатых университетах,
где котёнок катал мандарин по глухим коридорам
и вахтерши вязали оранжевые свитера,
где обычный паук носил имя Святого Вольвокса
и когда опускался на глобус своей пятернею,
мы не смели подумать, что осень уже наступила,
а считали, что просто случилась короткая ночь.
Что из царства олифы и взглядов, сточивших паркет,
можно выйти на воздух с красивой пудовою книгой
старика Геродота.
— А он был слепым? Или кто-то другой?
Вешний паводок часто приносит погибших людей,
с непонятно изогнутыми глиняными руками,
зажимающих в них гимнастический серый мелок,
состоящий из мелких ракушек времен Мезозоя.
Хочется подобрать их стальное пенсне
и очистить от тины, и, может быть, даже примерить,
ибо души учителей, убитых грозою,
бесконечно чисты.
Отражение молнии у них на груди
позволяет судить о природе и силе разряда.
Так анатом вручает свой труп на расправу студентам.
Так биограф лишен биографии, словно свисток.
Дорогая, ты помнишь, что когда-то сказал Аристотель?
Что Земля по размеру экватора больше в два раза,
он не мог ошибиться, он видел другую планету,
ту, одну из семи. Говорят, мы вернёмся туда.
Эта мысль убаюкает всех даже в холоде кружек
бесконечно пустого застолья, где камень тоски
возвышается с женственной грубостью старого Сфинкса
над дугой горизонта;
где глаз нависает как вянущий красный цветок;
где по скатерти крошка за крошкою кружится натрий
словно маленький бес от окурка по мостовой.
И какой-то стеклянный баркас с виноватою цифрой,
замурованный словно ресница ребенка в янтарь,
рассыпается вдребезги, лишь натолкнувшись на взгляд
человека на пристани.
(Наши взгляды намного опаснее вещих псалмов.
В них содержится трезвость вмешательства
и кровосмешенья.
Резкий квант, вызывающий пеструю опухоль рака
на расслабленных лёгких неизъяснимейших слов.)
Эта мысль убаюкает всех, кто согласен идти
сквозь овальный проём, откликаясь на крики шахтёров,
прорубивших прямые пути из глубин Джерси-Сити
к кругосветной туземной реке.
К той реке, где махали крылами голландские яхты,
там, где плавают сгорбленной уткой куски Нью-Йорк Таймса,
там, где чахнет заброшенной степью ручей из волокон
не такой уж далёкой Истории Созвездья Весов...
Вот и всё, что осталось.
Лишь грохот уключин колодца,
лишь сырые отвесы пунктирных верёвочных лестниц,
водопой Аю-Дага, изрытый ходами термитов,
горлодер пьяных чаек над рыбным базаром Всего.
Во всём мире начался ремонт. И в его мокром скрипе
стало легче идти, отряхая с себя прежний ужас
сыромятного спирта и горького козьего дыма,
чечевичной похлёбки,
промененной на старшинство.
Это сказочно просто. Когда закипающий чайник
обещает нам бурю, то видимо, нужно ждать бурю.
На ветру забываешь про всё — кем ты был, или будешь,
или будешь ли вовсе, а главное то — что ты есть.
Жизнь излишне надменна к следам пролетанья частиц,
оставляя в наследство свинцовые водопроводы
мимолётных империй, чья сущность была бы как вздох,
если б кто-то откликнулся эхом повторного вздоха...
И на тоненьком пирсе, встречающем все корабли,
я уткнусь тебе в плащ, как во тьму театральной гримёрки,
увидав, как бездомный старик с африканской улыбкой
удалился во тьму с чёрной кошкой на чёрных руках.
Эта мысль убаюкает всех...
(с) Вадим Месяц
на столетнем ветру высвобождает ужас
из похмельного сердца на ребра каркасных домов,
заставляя их хрипло светиться.
Длинный градусник холода бродит
в расколотой ступке ночного Нью-Джерси,
словно мёртвый журавль, словно
голая мачта без рук.
Во всем мире начался ремонт.
И навеки закончился.
Никогда не заканчивай полной картины беды,
даже если — чужая.
(Нормальней молчать на такой глубине
реставрации наших молчаний.)
читать дальшеЭтот грубый ремонт постаревших
за сутки деревьев, почерневшей реки в чешуе
электрических волн,
мой последний ремонт перед
сном, перед смехом, перед дальней поездкою в город Чертополох,
до того неуклюж, что уместнее вспомнить —
география — это тоже скрипящий ремонт.
Биография — тоже.
Давний холод глядит по ночам в твой бумажный уют
беспокойным, как старость, слезящимся глазом Кинг-Конга,
оставляя железные пятна на гранях кристаллов,
незастывший беспомощный воск.
Нам сомнительно даже соседство больших тополей
перед жёлтым от дыма окном —
они входят тенями,
они трогают тихими ветками здесь каждый угол
и, возможно, совсем недовольны этим углом.
Бестелесность обычно пугает.
Как печальны ночные огни над погостами рыб.
Как обманчивы автомобильные пляжи
в обвисающей лагерной проволоке.
Как характерны мечты...
Я не чувствую смерти.
То есть надежда и страх,
как и любая болезнь,
вышли вон вместе с ветром.
Мне невнятно сказать,
что во тьме существует рубеж.
Может быть, настроенье? Впечатлительность?
Слепота, что не отличает счастье от небытия?
Беззастенчивый насморк воды на бетонных кострах
заходящего солнца (любой остывающей плазмы)
позволяет почувствовать собственную дощатость,
разбегание пыли в просветах, разъемы углов...
Привыкание к шаткости, как к основному движенью,
вряд ли может считаться наукою,
но на ветру
в этом видится путь к чистоте.
Словно твой жалкий контур
вырезается в плотном картоне великих домов,
и ты просто становишься чёрной дырою для ветра.
(Я хотел бы создать такой памятник на берегу,
просто длинную ширму Манхэттена,
чтоб по длине
вырезать частокол силуэтов. Хотя говорят,
что чем меньше, тем всячески лучше.
К тому же, сообщество мыслящих тростников
для меня отдает азиатчиной.)
Здесь в темноте,
оставаясь кусками сырого фабричного драпа,
как-то легче понять неживой целлофановый хруст...
Мы гремим ещё хуже. Мы — трещины в рыбьих глазах.
Я полжизни снимаю с себя синтетический свитер,
где-то в бабкином тёмном углу рассыпая иголки
на сушеные шубы ещё не пришедших гостей.
Я скриплю половицами,
пока, наконец, не усну.
В этом смысле сомнамбулы многим противоречивей.
Пронося свои сны как чужих нерожденных младенцев,
они смеют, однако, сделать свой собственный шаг.
Уронить на пол вазу, раздвинуть окно к тополям...
И глаза их растут, словно дети на пьяных ладонях,
ибо в них больше нету (как минимум, в эти минуты)
одномерного времени. А твёрдая комната есть.
Дорогая вещественность времени слишком заметна,
словно лёгкий налет мёртвой извести в ребрах субботы...
И все нити, сцепившие время с разлётом галактик,
наконец стали вовсе обыденной штукой.
Когда на ветру.
Подвергаясь процессу выветривания.
Из кожи. Из кости. Из любой эволюции смерти
или жизни. Из любых биографий и каменных городов.
Исполинская ржавчина этих сквозных деревень,
отдающая горечью жжёного сахара плоти,
содержательна, как поперечные кольца зимы
на размокших сосновых распилах.
В её вышине
ветер кормится дряхлым зелёным железом,
что порою важнее молекул
бегущей воды.
Невозможность раскаянья вбита в нас круглой луной,
словно странный разумный покой после долгого крика.
Непонятной борьбой целлофановых птиц с ветряками
на верхушках горячего газа.
Вот-вот и наступит апрель.
Я люблю тебя.
Я вспомнил такую любовь, от которой
плывут в табакерке сквозь ртутную осень,
замерзают в больничной скорлупке, затерянной в море
магеллановой нефти, качающей мрамор колес.
Человек, пересекший рассвет в механизме часов,
заслужил даже больше, чем эта мышиная память
с отсырелым подвалом в смешеньи духов Же Озе
и стремительным запахом жареной мойвы.
Наверно,
я люблю тебя лишь по причине неясности слов,
ожидая любых повторений, любых назиданий,
возвращающих белую горсть аспириновых ягод
на столетнем ветру.
Я не знаю, с кем я говорю, но я знаю — куда,
словно слушаю шум излучения ранней Вселенной
наподобье шпиона,
с приёмником на коленях,
что транслирует только лишь прошлое — как ни верти.
Белый шум
неземной навсегда удивленной метели,
что растёт в нарастаньи спиралей сырою грибницей,
капиллярным пространством души, на которой разлука
отпечатана с даты рожденья родимым пятном.
Потому мы и любим хранить прошлогодние листья
с непогибшим крылатым скелетом иных красноречий,
чтоб растерянно доказать, что хоть что-то да было.
Самому себе доказать.
Ведь в природе их быть не должно.
Человек, зажимающий в пальцах горячий песок,
вспоминает о порохе или, возможно, о снеге,
что, растаяв, легко испаряется на глазах,
превращаясь мгновенно в растянутый северный спектр.
Человек, пьющий воду, сверяет движенье судов.
Это форма молчания рек, получивших похмелье
за обычную честность присутствия. Нужно молчать
и глотать эти волны, глядеть в отраженье кувшина,
чтобы самый никчемный и самый замшелый челнок
дотянул до вокзальчика с вывеской
Чертополох.
Я люблю тебя, словно начался ремонт
в несожженных грозою дощатых университетах,
где котёнок катал мандарин по глухим коридорам
и вахтерши вязали оранжевые свитера,
где обычный паук носил имя Святого Вольвокса
и когда опускался на глобус своей пятернею,
мы не смели подумать, что осень уже наступила,
а считали, что просто случилась короткая ночь.
Что из царства олифы и взглядов, сточивших паркет,
можно выйти на воздух с красивой пудовою книгой
старика Геродота.
— А он был слепым? Или кто-то другой?
Вешний паводок часто приносит погибших людей,
с непонятно изогнутыми глиняными руками,
зажимающих в них гимнастический серый мелок,
состоящий из мелких ракушек времен Мезозоя.
Хочется подобрать их стальное пенсне
и очистить от тины, и, может быть, даже примерить,
ибо души учителей, убитых грозою,
бесконечно чисты.
Отражение молнии у них на груди
позволяет судить о природе и силе разряда.
Так анатом вручает свой труп на расправу студентам.
Так биограф лишен биографии, словно свисток.
Дорогая, ты помнишь, что когда-то сказал Аристотель?
Что Земля по размеру экватора больше в два раза,
он не мог ошибиться, он видел другую планету,
ту, одну из семи. Говорят, мы вернёмся туда.
Эта мысль убаюкает всех даже в холоде кружек
бесконечно пустого застолья, где камень тоски
возвышается с женственной грубостью старого Сфинкса
над дугой горизонта;
где глаз нависает как вянущий красный цветок;
где по скатерти крошка за крошкою кружится натрий
словно маленький бес от окурка по мостовой.
И какой-то стеклянный баркас с виноватою цифрой,
замурованный словно ресница ребенка в янтарь,
рассыпается вдребезги, лишь натолкнувшись на взгляд
человека на пристани.
(Наши взгляды намного опаснее вещих псалмов.
В них содержится трезвость вмешательства
и кровосмешенья.
Резкий квант, вызывающий пеструю опухоль рака
на расслабленных лёгких неизъяснимейших слов.)
Эта мысль убаюкает всех, кто согласен идти
сквозь овальный проём, откликаясь на крики шахтёров,
прорубивших прямые пути из глубин Джерси-Сити
к кругосветной туземной реке.
К той реке, где махали крылами голландские яхты,
там, где плавают сгорбленной уткой куски Нью-Йорк Таймса,
там, где чахнет заброшенной степью ручей из волокон
не такой уж далёкой Истории Созвездья Весов...
Вот и всё, что осталось.
Лишь грохот уключин колодца,
лишь сырые отвесы пунктирных верёвочных лестниц,
водопой Аю-Дага, изрытый ходами термитов,
горлодер пьяных чаек над рыбным базаром Всего.
Во всём мире начался ремонт. И в его мокром скрипе
стало легче идти, отряхая с себя прежний ужас
сыромятного спирта и горького козьего дыма,
чечевичной похлёбки,
промененной на старшинство.
Это сказочно просто. Когда закипающий чайник
обещает нам бурю, то видимо, нужно ждать бурю.
На ветру забываешь про всё — кем ты был, или будешь,
или будешь ли вовсе, а главное то — что ты есть.
Жизнь излишне надменна к следам пролетанья частиц,
оставляя в наследство свинцовые водопроводы
мимолётных империй, чья сущность была бы как вздох,
если б кто-то откликнулся эхом повторного вздоха...
И на тоненьком пирсе, встречающем все корабли,
я уткнусь тебе в плащ, как во тьму театральной гримёрки,
увидав, как бездомный старик с африканской улыбкой
удалился во тьму с чёрной кошкой на чёрных руках.
Эта мысль убаюкает всех...
(с) Вадим Месяц
@темы: Стихи